ГлавнаяКонтекстыПавлов К. Путешествие к надежде

Павлов Константин

Путешествие к надежде

Под небом голубым
Есть город золотой.

Театр имеет обычай начинаться с гардероба. Оставив на вешалке содранную фальшь и вообще все лишнее, вхожу в представление.

По прочтении «Путешествия...» Гарри, Арлекин, Люба, Жорка, Синеглазка чуть ли не в один голос кричали, что весь спектакль сделан по перепевам с Мастера.

Кондратьев, сверкая глазами, шипел:

– Метод мистического реализма себя исчерпал!

Мастер, мистический реализм – я тут при чем?

Позволю себе с ними не согласиться.

А если?

Накопил я достаточно боли, радости, легкого света, самой доброй и светлой надежды.

Все, что случилось – было, а чего не было – значит, так тому и остаться в холодном небытии.

Давайте попробуем.

Попробуем.

Арлекин распахнул двери в зал:

– Прошу...

Театр

Арлекин и Синеглазка сидят в ложе. Молчат. Смотрят друг на друга. Бывают такие состояния души, когда слов – не надо, уж поверьте мне на слово. А по сцене чинно прогуливаются монтировщики, суетится Галка Баянова (это реквизитор), все никак не может сосчитать фонари на улице Карла Маркса: «Один, раз, два, три... » Витька-радист пробует аппаратуру и из колонок на сцене, над сценой и за сценой несется рывками музыка. Надо Витьке-то помочь. Я встал, вышел из аудитории, спускаюсь на сцену. За спиной голос Любови Булатовны (это учитель математики): «Уже был звонок? Никифоров, куда?..» Ну что ей объяснишь?! Тут сейчас такое – помочь надо Витьке-то, пойду помогу, пожалуй. Тем более, что все уже к началу готово. Почти все.

Арлекин смотрит на Синеглазку.

Синеглазка смотрит на Арлекина.

Ему надо идти – начинается генеральная.

Но недобрым чем-то дышит черная пустота партера, где копошится главный режиссер, привязанный к сцене шнуром микрофона. Кондратьеву, главрежу, тоже не по себе от молчащего за спиной полумрака. Он с силой вцепился в микрофон – ждет, что злые силы накинутся, закричат, затопают ногами, вырвут из рук [47] теплый цилиндрик, оборвут паутинку, связывающую маленького человека с большим, светлым, теплым и почти живым объемом.

Арлекин режиссера понимает. От пустоты, молчания и мрака не следует ждать ничего хорошего. Быстрей на сцену! Пусть взорвется музыкой, оглушит, ослепит яркими огнями и взрывами запахов вина, духов, молодых горячих тел, да просто пусть нас всех забрызгает весельем и радостью – что-то часто в последнее время стали мы хмуриться.

И вот тогда уползут из зала опухшие, белесые и безволосые гады. Зашлепают босыми лапами.

Торопись, Арлекин! Запутавшись в балахоне, он неловко прыгает на сцену. Пора начинать.

– Пора начинать!

– Раз! (И эхо в зале: «Р-раз-рраз-раз... »)

– Два! (И эхо в...)

– ТРИ!!!

Лето

Пришло лето.

Настала суббота.

День был как день, ничем не отличаемый от тысяч и тысяч ушедших дней.

Чуть суетливый, душный, с тоскливыми мыслями о пляже и прохладе вечера.

Шумела еще не запылившаяся листва, на трамвайных остановках и в переулках я случайно встречал своих друзей и просто добрых знакомых: «Привет! Как сам-то?» Вежливо выспрашивали друг друга о состоянии дел, интересовались здоровьем родителей, жен, детей, скота. И было чудно просто так стоять в тенечке, никуда не торопясь, и чувствовать за спиной всю тяжелую рабочую неделю. А потом: «Ну ладно, старый, я полетел, тут еще заскочить надо... звони...»

И калейдоскопом краски:

трамваи, стрелой летящие сквозь липкий воздух; алхимики, изнывающие под грузом тяжелых черных одежд, милая девушка в кокошнике продает в ларьке сайру, бланшированную в масле, «Домашний суп» в пакетиках и холодную ключевую воду на разлив из серебряных ковшей. Воробьи ковыряют трещины в асфальте и трещат о чем-то своем. Пионеры с хохотом и грохотом гонят по улице мохнатого вонючего черта, лупят его тапками по заросшей бурой шерстью башке. Сидит парень в драных немодных джинсах у кассетника, закрыл глаза: «Рок-н-ролл мертв, а я еще нет...»

... и над всем этим изящный молодой месяц – предвестником грядущей ночи – в пустой бездонности неба...

Сегодня в пространстве особенно ярки краски, как будто сметена в них молодым ветром пыль обыденщины.

Но настал час, и завершены все заботы дня.

День закончен.

Пришел и минул тихий вечер.

Свершилась ночь.

Не чувствовалось дневной усталости. Ждал дом, ванна, сковородка с мясом. Он и шел домой, подкидывая ключи левой рукой и хватая левой. Мягкий и даже на взгляд теплый асфальт тротуара послушно падал под ноги. Сам воздух, казалось, был напоен радостью беззаботного субботнего вечера. Фонари светили не то чтоб слишком ярко, но и не давали повода запинаться о бордюры и сталкиваться со случайными встречными; видимость была прелестной. Сигарета была вкусна, голова – ясна, и одежды не сковывали движений. Сереге было очень удобно в этой начинающейся ночи, и от избытка чувств (чтоб от беспричинной радости не закричать и не помчаться вскачь) хотя бы подкидывал левой и левой же ловил свои желтые ключи, и серебристо-серые тоже. Чуда не предвещало ничто. Рядовой, в обшей-то, субботний был вечер. Но ключи, ох уж мне эти ключи! ах уж!

...магия неодушевленных предметов. Скорбно плачет старая чашка – треснула; сломанный угрюмый магнитофон, серебряный гордый талисман в черных ветвях дуба на беспощадном ветру.

[48]

Запертая дверь ехидно растягивает в улыбке губы – ключи-то от нее потеряны,тяжелые кованые ключи...

А мои ключи вырвались у меня из рук, упали не прямо под ноги, а почему-то метра на три в сторону, прямо в свет одного лишнего какого-то фонаря. У лица фонаря кружились мошки, голова его покоилась не на шероховатом бетоне, а на столбе полированного черного дерева. Свет лился и падал на асфальт четким кругом.

Серега сделал четыре шага по направлению к ключикам почти рефлекторно, точно так же, как если бы треснулся какой-нибудь частью тела обо что-то, скажем, каменное и помянул в этой связи всех чертей. Почистился и пошел бы дальше. Сам факт падения ключей ничего еще не значит, подниму и пойду своей дорогой, а вот то обстоятельство, что они при отсутствии малейшего ветерка отлетели на три метра, просто не успело отпечататься на подкорке – ключи надо было поднять, не делая из этого проблем.

Я сделал четыре шага по направлению к ключам. Они, естественно, поднялись в воздух и принялись парить примерно к полуметре от асфальта.

И вот тогда дунул злой ветер, стало не то чтоб темнее, а ощутимо сконденсировалась, стала плотнее общая затемненность пространства. Ветер... холодный и колючий, как в январе. А таи, в конусе света, ключики мои милые – и ни малейшего ветерка. Я протянул руку и сделал еще шаг.

Таи, то есть здесь, было семь человек. Шестеро мужчин самого неожиданного вида и девушка в длинном платье.

Левушка. Я таких еще ни разу не видел.

Как не существо из плоти и крови.

Глаза одни.

Один мужик, в обрывках кандалов, сидел на ящике из-под поллитровых бутылок. Стоять ему было трудно – так много на нем было рыжих ржавых цепей. Он протягивал мне мои ключи.

Серега был ошарашен. Это кто?

Помолчав, он спросил не очень, наверное, вежливо:

– ... в чем дело? Закованный ответил:

– Как тебе сказать, чтобы понятно было... В общем... Есть такое место – Тот Свет...

Захотелось, конечно, рвануть из этого желтого круга, и фиг бы они меня догнали. Но теплый темно-синий воздух мягко и крепко держал его и не давал двинуться.

А они пристально смотрели Сереге в лицо, что-то нащупывая, пытаясь найти нечто. Он был изумлен. Не поверить было невозможно хотя бы потому, что сквозь парня в бархатном малиновом берете и коротком плаще можно было видеть, как на трамвайном остановке в десяти метрах отсюда топчутся потенциальные пассажиры. Э, да ведь этих ребят и не было видно вне света потерянного Галкой Баяновой фонаря. Странно они были одеты: в кирасах, джинсовых вареных комбинезонах, в гимнастерках, медвежьих шкурах и плащах малинового бархата. И серой пахло, серой!

..понял, что ждали давно, и ждали именно меня, и встреча наша была предопределена судьбой заранее, может быть, задолго до того, как я родился...

Закованный усмехнулся:

Никакой мистики, молодой человек!.. Все реально до уныния... до скуки... Для вас мы все умерли, мучаемся в аду... Я – с 1734 года, в Бастилии умер. Он (на одноглазого) в начале века, в 1915, а этот (на парня в джинсовке) на мотоцикле... Ну и так далее...

Я начал было... Но он махнул рукой: «Помолчи». Его как-то сразу судорожно понесло, он хотел сказать мне все сразу, вытолкнуть, освободиться от слов.

– За годы мук и страданий мы много поняли... Ведь настоящая пытка – не телесна! Мысли о безвинных жертвах, о непоправимости минувшего, о нашей подлости – телесной и душевной... Горе, принесенное людям... ужасные прижизненные преступления не дают успокоиться нашим несчастным душам. Наступило разочарование, недовольство прожитой жизнью, пришло прозрение – и, о дьявол! как оно страшно! жизнь, печалюсь я, была дана нам на один только раз – ни переделать, ни изменить нельзя ничего. Все, что было, прошло, и время не повернешь вспять. Остается только скорбеть и [49] [50] молиться проклявшему нас Богу. Поздно... слишком поздно...

Он захлебнулся словами. По его как бы бумажному лицу катились глубокие чистые слезы. Руки в обрывках ржавых цепей угрюмо лежали на коленях.

Остальные стояли. Девушка стояла. Стояла опечалившаяся летняя ночь. Фонари качали головами.

– Иногда, раз или два в месяц, можно уйти из скорбного придела – в ночь, до двенадцати, до последнего удара часов. Рольгард даже не посылает за нами погоню – мы все равно, против своей воли, возвращаемся... Ночью так мало вас... живых...

Серега понял, что в своем немного велеречивом рассказе этот товарищ дошел до главного: то, что последует за словами «ВАС... ЖИВЫХ...», уже расползающимися в пространстве клочьями и волокнами, как сигаретный дым, то, что за ними произойдет непредсказуемо, нереально почти. Что-то случится, обрушится, может быть, загремит, и перевернет, и изменит все, подарит массу новых ощущений, обожжет огнем и опалит холодом. Как перед дракой, по телу разлились покой и холод, и только сердце забилось чаще. Я ждал продолжения – молчание несколько затянулось.

Продолжил Ганс (почему – Ганс? Мне показалось, что имя его известно мне давным-давно, и вообще я все про них знал, и видел, как по крышам окружающих нас домов ползают отвратительные шестилапые твари – и не боялся ничего, потому что знал всю предыдущую жизнь: сегодня что-то должно было произойти, но ощутил это свое знание только сейчас). Он сказал, немного картавя и не поднимая глаз:

– Познакомились. Теперь садись, – он повел рукой вокруг, – и слушай дальше... если интересно...

(в пяти метрах отсюда не гром прогрохотал – проехал трамвай. Я устроился поудобнее – значит, не все еще мне понятно?)

– Дело в чем – вот. Анне, – он поклонился в сторону девушки, – надо бы остаться на Земле не просто до полуночи, а до рассвета. Резонный вопрос – зачем? В... к нам она попала по ошибке, случайно – добрые горожане Брюгге обвинили ее в колдовстве и сожгли как ведьму, польстившись на проценты с наследства. Так тоже бывает.. . А у Рольгарда времени на разборки нет – ведьма, так и уминай ковры из иголок. Но!.. У нас в преисподней заведено так – если при жизни, после рождения и до ухода в мир иной, человек не испытал Любови, то через пять сотен лет пребывания в аду он может вырваться и материализоваться на Земле, снова обрести плоть, стать человеком из мяса и костей и прожить еще раз вторую жизнь. Но только в том случае, если с полуночи и до рассвета Рольгард не сможет затащить ее или его обратно в ад. Рассветает в наших широтах в середине июня рано в три-четыре часа, а Рольгард не спит, ой не спи-ит... «Что еще за Рольгард?» – подумал Серега.

– Дьявол, Князь тьмы, черт, и так далее – кто как называет. Еще до Ноева ковчега из грязи завелся...

Так вот. Выйдя из круга, Анна снова обретет плоть и кровь из толкущихся в атмосфере атомов углерода, железа, цинка и прочих элементов неорганики. И мы, духи (хм!), поможем ей в этом благом начинании. За много лет пребывания в аду ведь можно научиться немного колдовать? Желание жить станет столь велико, что найдет себе воплощение. Душа ее чиста, как небо перед рассветом, от роду ей семнадцать лет... Свой путь от полуночи и до рассвета Анна не сможет пройти одна – надо, чтоб в эти четыре часа с ней рядом был человек, живущий в этом пространственном объеме в данный кусок времени. Вот, старик, мы хотели попросить тебя -помоги Анне. Помоги...

«А-а, вот что... Почему – я?»

– Нам кажется, что у тебя получится. Основа каждой сущей души – стержень. Мягкий свинцовый, жесткий стальной, гнутый алюминиевый или какой-то другой, не это важно, у каждого – свое. Стержень твоей души чист и прям... мы тебя давно... ну, давно тебя знаем.

Дальше вот что. В твоем присутствии Рольгард станет осязаем. Твоя задача проста – не дать ему коснуться Анны и увести ее с собой. Навредить тебе он не сможет – дух все-таки, но придется драться. И стоять на месте дольше пятнадцати минут нельзя – он [51] насылает такой отравленный воздух, что тот как бы замыкает человека в капсулу сантиметровой толщины, на теле образуются трофические язвы, вспухают и лопаются лимфатические узлы смерть... Рольгард вообще мастер на такие выдумки, ба-а-альшой затейник... Но если не стоять на месте, отодвинуться хотя бы на сантиметр – оболочка рвется и можно снова не шевелиться минут десять-пятнадцать.

Вот в такие игры мы играем. Подумай.

Все это, конечно, чертовски интересно. Только ведь не слушать рассказы Серегу сюда пригласили. Надо было что-то решать, время-то двигалось, хоть медленно и не в ту, по-моему, сторону, но все равно двигалось.

Вокруг галопом неслись желтые листья берез, клетчатые джинсы, зеркала, книжки ВаЙсса, с дикой скоростью на меня летел стол в окружении актеров, листки, точки, авторучки, очки, директора столовых и, наконец, дождем посыпались куски шашлыка размером со слона. Все это не причинило ни малейшего ущерба ни нам, ни тем, кто был вне светового круга.

Сеperа думал: «Все зависит от меня – а все ли? Знают, что не откажусь. А смогу? Имею право?.. Август. Да что август – все три последние года... если предлагают, значит, знают... и все равно просят... помогу девчонке... судьба – не имею права отказаться!..»

На какой-то миг ему показалось, что у него семь голов, и все они вертятся на шеях вокруг осей симметрии.

Молчащие визитеры признаков нетерпения не проявляли.

Я собрал свои головы воедину. Молчание набухло, выросло в пузырь и лопнуло.

– Ну что?

– Ну так ведь это без вопросов – сделаю все, что смогу, ребята.

– Слышала, Анна? – спросил Ганс. Слышала, – сказала девушка.

Еще помолчали. Говорить стало не о чем. Все присутствующие понимали друг друга почти без слов.

– Ну тогда до свидания, ребята.

– Прощайте. Счастливо, Анна.

– Надеемся на тебя...

– Легкой дороги...

– Храни вас Госп... – говоривший поперхнулся и смутился до слез. – Простите, не со зла...

– Ничего страшного, – усмехнулась Анна.

Они не пожимали нам рук и не хлопали по плечам – поскольку были бестелесны. Но я чувствовал, что эти Бывшие на Земле искренне и честно желают нам добра. Желают не потому, что я делаю для них нечто, а просто, просто так – бескорыстно. И это не казалось Сереге странным, хотя среди живущих бескорыстие все чаще бывает не в ходу.

Я кивнул им неловко, взял Анну под руку. Не оглянувшись, мы вышли из круга.

... в моей руке налилась теплом Аннина ладошка. Под фонарем никого не было...

И пошли вперед по неизменившемуся городу. Никто из стоящих на остановке на нас, взявшихся невесть откуда, внимания не обратил. Даже тяжелая парча Анны не отвлекла их от ожидания трамвая. только один, пьяный и грязный, крутящийся вокруг себя, порой поворачивал лицо в нашу сторону, пучил глаза и шептал что-то неслышно.

Когда прошли метров десять, я предложил:

– Давай ко мне зайдем, хоть переоденешься... перекусишь чего-нибудь...

Она тихо засмеялась и положила руку мне на плечо.

– Хорошо... странно как – я думала, будет страшно, будет неловко мне снова... а все так просто получилось... славно... ночь...

Тихий ее смех был похож на звон тысяч серебряных колокольчиков.

– Смотри – видишь? – я снова стала живая... В горле перехватило, я сипло ответил:

[52]

– Да.

Как я завидовал ей!

Ночь между тем продолжала происходить, и вместе с ней нам надо было продолжать поступательное движение вперед.

На повороте, где улица К.Маркса плавно переходила в улицу Кирова, какой-то шутник через равные промежутки поместил на подставках довольно большие, в рост человека, рамы и обтянул их бумагой. Эти рамы использовались, очевидно, в качестве афишных тумб или выставочных стендов. Одна из листовок показалась мне знакомой. Там было напечатало вот что (текст привожу дословно):